Сто

–Один, два, три…– я ненавижу считать, но это хоть как-то скрашивает обстоятельства моей работы, хоть какое-то вносит разнообразие, отвлекает. Поэтому я считаю. Обязательно вслух – это не страшно, те, кому рано, меня всё равно не услышат, мой счёт для тех, кому пора. А те, чьё время ещё приближается, могут ощутить внезапную тревогу и даже панику.

            Но это в предупреждение. Не все мои сущности, в которых от меня совсем мало, так добры. Это я всегда стараюсь хоть как-то подсказать, что пора готовиться, приводить бумаги и дела в порядок, просить прощения – всем всегда есть за что, так что кто слышит мои мотивы, кто чувствует мои напевы, холодом лица и шеи касающиеся, сжимающие сердце на короткий миг, те знают – пора, пора!

–Четыре, пять, шесть, – я иду по больнице, с удовольствием разглядывая серые и розовые стены, бесприют дрессированных электрических ламп, таких ярких, словно этот свет должен выжечь тьму и болезнь ещё на подходе к стойке регистрации.

            Но это всё ничего. Мои глаза давно поглощают всякий свет, ибо видели первый свет. Тот свет, от которого темно, в котором мир тонет точно так же, как и во тьме. Тот, кто не видел такого яркого света и не поймёт меня. Но я не ищу понимания, я ищу нужную мне палату.

–Семь, восемь, девять…– какая-то девчушка, бледная, даже какая-то серая, трогательно прижимающая к себе капельницу, вздрагивает, обращая этим на себя моё внимание. Ничего, во мне нет эгоизма – я в той или иной сущности, той или иной тенью приду ко всем. И к тебе, девочка. И скоро.

            Меня не трогает возраст тех, кто не сумел спрятаться. В одном моём проявлении есть жалость и полнейший отказ забирать тех, кто слишком юн. Но это проявление орудует в домах старости, а не в больницах, где бывает всякое.

–Десять, одиннадцать, двенадцать…– я захожу в лифт с кучкой людей. Мне не нужен лифт, мне не нужны лестницы, но я ищу разнообразие, поэтому с удовольствием зависаю между телами людей бесплотной незримой тенью. Люди – незнакомые, разные, больные и те здоровые, что пришли навестить своих больных (или недообследованные?), врачи, медицинский персонал… лифт большой,  люди друг друга не знают, но они переглядываются, их подхватывает предчувствие чьего-то присутствия, неосязаемое.

            Смерть неосязаема, но при этом реальнее всего.

–Тринадцать, четырнадцать, пятнадцать…– я оглядываю людей от скуки, которой заражена вся моя суть. Великая сила, явившая меня в мир, позаботилась о том, чтобы во мне – в основной моей части не было ни злобы, ни ненависти, ни любви, ни гнева. Чтобы была лишь тоска. Тоска, от которой нет спасения и которая лучший спутник любой из теней Смерти.

            Это потом я, не справляюсь, начну делиться, и явятся те, кто слабее, кто сильнее, кто злее. Так появятся тени Смертоубийство, Самоубийство, так разделюсь и я на болезни, старость и юность, зрелость и слабость.

            Но я осознаю себя в истоке, я тот самый ствол, от которого пошли тени–ветви, и я в тоске. Тоска лучшее средство от сострадания.

–Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать…– остановка на этаже, одни входят, другие выходят. Всё как в жизни: одни рождаются, другие умирают. Одни всегда «там», другие «здесь», а по итогу весь мир погряз в тенях, в тенях смерти и жизни.

            Один старик вздрагивает, оглядывается. Его хлестануло ветром. Слушай-слушай, старик, готовься. Я не сужу твои дела, но все их знаю. Это как личное дело, но всё оно в глазах.

            В твоих глазах, что скоро выцветут.

–Девятнадцать, двадцать, двадцать один! – мне ехать ещё три этажа и я устаю висеть под самым потолком. Я спускаюсь ниже. Старик, который меня слышит, нервничает, облизывает сухие, растресканные губы, шепчет что-то из молитвы…

            Не поможет, старик. Если бы Бог хотел, вы бы, смертные, никогда бы не умирали. Но он устаёт от вас. Так, как устаёт от ангелов, обращая и их через время в Ничто. Так, как устаёт от нас, теней Смерти, испепеляя в Ничто и снова из Ничто поднимая.

–Двадцать два, двадцать три, двадцать четыре, – я не умею смеяться и плакать. Люди наделены хотя бы этим. Единственное моё разнообразие – счёт. До какого счёта я пойду, чтобы найти тебя?

            Люди сменяются, я остаюсь.

–Двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь…– лифт качает, на мгновение лифтовая лампа меркнет и вспыхивает заново. Лифт доезжает до этажа и под общий возглас ужаса и облегчения раскрываются двери.

            Люди не любят рисковать и торопливо выходят – те, кто могут ходить, кому не больно. Мне не больно и я тоже выхожу. Мне никогда не бывает больно. Только тоскливо.

–Двадцать восемь, двадцать девять, тридцать…– на языке врачей этот этаж называется «чехольный», пациентам невдомёк что это значит, но я понимаю и врачи понимают. Здесь безнадёжные – те, кому недолго и чей срок пришёл. Иногда бывают чудеса, а иногда бываю я. впрочем, некоторым из «чехольного» – и я – чудо.

            Здесь светлее и тише. А ещё – чище. И это несмотря на то, что здесь постоянно то кровь, то чья-то рвота, то ещё какая-то мерзость, которая сопровождает мою службу и от которой я тоскую. Но здесь чаще убирают и ловко научились не нервировать других пациентов.

–Тридцать один, тридцать, тридцать три…– я дохожу до сестринского поста. Её нет на месте, я слышу её голос из процедурой, она даёт мягкие, но чёткие указания как очередному бедолаге улечься.

            Ничего, меня не все здесь интересуют.

–Тридцать четыре, тридцать пять, тридцать шесть! – в этом отделении очень частые гости – тени. Не я, конечно, я остаюсь вне зрения. Но тени душ. Сейчас и я, ступая сюда, могу их видеть – растерянные, жалкие, они ожидают ходатайства от Царств, превосходящих Смертное Царство, ждут, когда за ними придут.

            Когда-то отводить эти души до врат полагалось мне. Но издержки бюрократии показали – это неправильно. Шли разбирательства и шли долго, поднималась номенклатура всех времён, поднимались должностные инструкции из тог же Ничто, и в это же Ничто и уходили.

            К выводу не пришли. Оставили пока так, что я теперь занимаюсь лишь уходом душ, а дальнейшей дорогой распоряжаются Царства, заявляя ходатайство. За некоторыми душами приходят мгновенно, а некоторые скитаются в коридорах годами, пугая живых, отражаясь в зеркалах, шелестя в коридорах, перебирая бумаги.

–Тридцать семь, тридцать восемь, тридцать девять…

            Мне сказали, что это ради пробы. Мне сказали, что это временно, но мне-то что? тоской больше, тоской меньше – всё одно – тосковать.

            Только вот при мне порядок был, и души сразу уходили – кто в кару, кто в благодать, кто в покой. Но раз нет, то нет. Кто я по сравнению с номенклатурой и должностной?

–Сорок! Сорок один, сорок два…– скоро я дойду до половины своей игры, а дальше три четверти и совсем конец. Готова ли ты, душонка?

            Мне всё равно. Я возьму то, что нужно.

–Сорок три, сорок четыре, сорок пять.

            А коридор довольно длинный. Я пока иду и считаю, всего лишь считаю, но уже чувствую, как вздрагивают по пути моему душонки, из числа тех, кому скоро придётся услышать меня полностью. Пока они только чувствуют моё присутствие. Пока они только понимают, что умрут.

–Сорок шесть, сорок семь, сорок восемь, кто не спрячется, пусть пеняет на себя! – я хочу засмеяться, но я не могу. Мой рот, (не рот даже, а пасть)  лишён такой возможности.

            Я останавливаюсь на мгновение. Я любуюсь всей своей тоской на плачущую девушку. Она красива в своём горе. А ещё здорова (или не нашла ещё своей болезни). Она здесь навещает кого-то. Доктор что-то говорит ей, что-то скорбно-подходящее, она кивает, плачет…

            И я понимаю – с облегчением. С облегчением плачет. Этого не понимает доктор, но понимаю я!

–Сорок девять, пятьдесят, пятьдесят один, – я считаю, уже не помня счёта, смотрю на девушку. Доктор уходит, его ждут дела. Она выдыхает. Облегчение. Кто-то, узнать о ком она пришла, измучил её. И она рада его смерти.

            Что ж, я не выдаю. И не сужу. Я иду дальше, тоскуя о своей дороге.

–Пятьдесят два, пятьдесят три, пятьдесят четыре, – я по привычке, которой у меня не должно быть, отшатываюсь от санитарки, ловко орудующей шваброй. Вот же дурная натура людская! Все суетные, все шебутные, тень смерти и то заставить можете испугаться швабры.

            Не сомневаюсь, увидь она меня, ещё б бахилы заставила надеть, но мы с ней встретимся не скоро – она проживёт ещё долго, хотя считает своим долгом начинать утро с жалобы на суставы, спину и желудок.

            Я к ней приду тенью Смертоубийства.

–Пятьдесят пять, пятьдесят шесть, пятьдесят семь.

            Навстречу серый человек. Он ползёт, не идёт даже, а именно что ползёт, цепляясь за капельницу. Ему больно и с ним я скоро встречусь другой тенью – тенью Самоубийства. Люди разные, не все умеют сносить боль, разъедающую их тела.

            Санитарка бросает швабру, всплескивает рукам, тащит больного куда-то в палату. Не интересуюсь: он хочет умереть, а душа, к которой я иду, хочет жить. Поменять их местами мне не дано.

–Пятьдесят восемь, пятьдесят девять, шестьдесят…

***

            Софья Яковлевна проснулась с чётким пониманием: она сегодня умрёт. Да-да, она, шестидесятилетняя, до последнего дня сохраняющая в себе привычку ухаживать за собой, она, когда-то кружащая головы мужчинам, душа любой компании – Бильберг Софья Яковлевна умрёт в этот день.

            От этой мысли ей стало светло и радостно.

Шестьдесят один, шестьдесят два, шестьдесят три…

            С самого утра в её голове звучал отсчёт. Какие-то цифры всплывали сами собой на задворках её памяти, к чему-то взывали. И она не чувствовала страха. Ей не было больно в это утро, впервые за последние три года нигде не было больно и она поняла что это значит.

Шестьдесят четыре, шестьдесят пять, шестьдесят шесть…

            Софья Яковлевна, которую лишь последние годы называли «Яковлевной», а до того всё Софьей и даже Софочкой, решила что больше откладывать нельзя.

            С собой в больницу, точно зная что это последний путь, Софья Яковлевна даже одно вечернее платье и любимые туфли (каблук которых, к печали Софьи Яковлевны был уже подпорчен).

–Мама, зачем тебе это? – её красавица-дочь, её Эллочка чуть не стонала, заламывая руки в трагическом, заученном на репетициях, жесте.

–Пригодится, – с достоинством ответила Софья Яковлевна, – если всё пойдёт хорошо, в нём ты меня заберёшь домой, а если всё будет плохо, в нём я умру.

–Мама! – Эллочка окаменела. Она всеми силами старалась не думать о возможном, а её мать будто бы издевалась.

Шестьдесят семь, шестьдесят восемь, шестьдесят девять…

–Что «мама»? Всегда надо быть красивой – и в празднестве и в смерти, – Софья Яковлевна категорически отрицала неряшливость в этих двух важных проявлениях существования.

–Тебе лечиться нужно, а не наряды выгуливать!

–Мне нужно, чтобы ты не волновалась и обязательно на обед ела суп, – возразила Софья Яковлевна. Про суп она говорила всерьёз – наваристый, на курином бульоне суп с домашней лапшой – вот опора для Эллочки и для любого страдающего человека. – А то твои репетиции оставят тебя с язвой.

            Эллочка капитулировала. Переспорить маму было невозможно. Да и не хотелось. Она всегда была такой – вроде бы тщедушной и сухонькой, но волевой. Вроде бы и «Софочка», а Софочка за жизнь держалась.

Семьдесят, семьдесят один, семьдесят два…

            Софья Яковлевна извлекла то самое платье. Как ей удалось его сохранить в череде процедур, переездов с этажа на этаж и лихорадке, переламывающей её желудок, было сказать сложно. Но Софочка была способна и не на такое.

            Она влезла в это платье с удовольствием и надеждой.

Семьдесят три, семьдесят четыре, семьдесят пять…

–О как! – восхитилась дежурная медсестра, входя в палату с таблетками – утренняя порция перед завтраком.

            Вообще не поощрялось по больнице больным разгуливать в платьях, но «чехольникам» можно было чуть больше, чем тем, кто обречён был на выздоровление. Дежурная медсестра же знала уже – последние анализы Софьи Яковлевны говорили об ухудшении. Последнее лечение не помогло.

–Ну как? – Софья Яковлевна была довольна произведённым эффектом. Если бы дать ей зеркало в полный рост, она могла бы увидеть как ужасно провисает её кожа, не принимающая уже никакого жизненного сока, какие ужасные тени залегли под её глазами, и как сморщился, истлел весь её образ. Но у чехольников не было зеркал на каждом шагу, а далеко ходить Софочка уже давно не могла.

Семьдесят шесть, семьдесят семь, семьдесят восемь…

–Шик-блеск! – солгала привычная ко всему медсестра. – Все в штабеля у ваших ног!

–А то ж! – подмигнула Софочка Яковлевна. Глаза её, принявшие и видевшие всю болезнь, ещё хранили блеск жизни. Она подняла худую ногу, демонстрируя туфли. Туфли болтались, хотя не должны были, но разве ж это могло омрачить хоть что-то? Какая женщина обращает внимание на неудобство туфель?

–Отпад! – восхитилась медсестра, подсовывая таблетки. Толку с них уже не было, но они должны были что-то делать перед тем, как дать выписку. Безнадёжную выписку с непонятной формулировкой об инкурабельности. Впрочем, насколько непонятную? Понятную сердцем и всем существом человеческим.

            Но непонятную уму. Как это… двадцать первый бек и бессилие? Как это? началось ведь так просто – с трудности в глотании, с тяжести в желудке. А теперь всё, спасения нет.

Семьдесят девять, восемьдесят, восемьдесят один…

–Ко мне сегодня дочка придёт, – похвасталась Софья Яковлевна.

–Хорошая у вас дочка, – одобрила медсестра. Она зачерствела сердцем, но не умом. Делала что могла, как могла – и всё свыше того, что было положено.

–Хорошая, – согласилась Софья Яковлевна. – Только помаду не принесёт. Не подумает ведь.

            Сожаление было горьким и внезапным. Всю жизнь, начиная с розовой юности, она носила красную помаду. Обожала красный цвет и шампанское. А теперь помады нет. Даже если позвонить дочке, она не успеет принести или вовсе начнет ругаться, мол, зачем тебе, мама?

–А вы позвоните ей, – предложила медсестра и вышла. У неё много палат и много тел.

Восемьдесят два, восемьдесят три, восемьдесят четыре.

–Хорошая, – повторила Софья Яковлевна, ложась на постель. Её срок приближался. – Они все были хорошими. Все люди моей жизни. Даже Зинка, земля этой стерве пухом…

Восемьдесят пять, восемьдесят шесть, восемьдесят семь…

***

            Я жду. Я не просто жду, я взмываю под потолок, я отражаюсь в окнах, я беснуюсь тенью у пола. Ещё чуть-чуть, ещё чуть-чуть и я сделаю это.

            А душонка лежит на койке, застеленной казённым сероватым клетчатым одеялом, прикрыв глаза. Она меня чует, но прикидывается спящей. Ей от меня не спрятаться, и она не попытается.

Восемьдесят восемь, восемьдесят девять, девяносто!

            Душонка решается. Открывает глаза, смотрит прямо на меня. Видеть меня всерьёз она не может, но известное дело – души смотрят не глазами, а всей сутью, а человек владеет лишь прямым зрением – вот почему всякий, продавший душу, слеп до конца дней.

–Ты здесь? – спрашивает старая душа Софьи Яковлевны. Сама Софья Яковлевна удивилась бы словам своей души, но она прожила ярко и бурно, многое успела понять о жизни.

            А жизнь неразрывна со смертью.

–Здесь.

            Девяносто один, девяносто два, девяносто три.

–Это хорошо, – решает душа и ложится удобнее. Теперь на лице плоти улыбка. Она меня не боится или до последнего не хочет показывать. – Жаль, дочку не увидела.  Но я ей письмо написала. Как думаешь – прочтёт?

            Жаль? Мне не может быть «жаль», мне это непонятно. Если «жаль» похоже на цвет тоски – серо-багровый, пыли и крови, то я могу почувствовать «жаль» цветом, но если оно отличается от серо-багрового тона, то мне не постичь.

            А насчёт «думаешь»… если бы мне можно было бы думать! Мне нельзя. Смерти нельзя думать. Думать могут только те, кому умирать, и неважно – ангелы, демоны, люди. Им всем уходить в Ничто, а мне то самое Ничто представлять, раз за разом из того Ничто приходя.

            Так что я не думаю. Я живу. И это, наверное, очень иронично – Смерть, которая живее всех. Которая  живёт и будет жить.

            Парадокс! Загадка? Насмешка. Великая насмешка всех сил. Великая издёвка того, кто побеждает тьму и свет, и того, чей свет слепит так, как и  тьма.

–Девяносто четыре, девяносто пять, девяносто шесть! – я предупреждаю. Не медли, душонка. Кто знает, сколько скитаться тебе в стенах этой больницы после смерти? У нас пока проба, у нас пока всё иначе, чем раньше, и это никак.

–Да-да, – кивает душа Софьи Яковлевны, складывает руки на груди крест-накрест. Так ей спокойнее, я не спорю – люди вызывали бы у меня смех, если бы мне можно было бы смеяться. А так – одна тоска.

            Она вспоминает. Судорожно вспоминает всех – лица, события, запахи. Всё это важно или нет? как определить на последних рубежах предсмертия?

–Девяносто семь, девяносто восемь, девяносто девять, – я предупреждаю в последний раз. В руках моих орудие ухода, жестокое или привычное – не знаю, мне нельзя думать.

            Душонка сжимается. Каждый вздох ничтожного, больного тела ей в блаженство – жизнь, жизнь! Пусть больно даже вдохнуть, но это жизнь. Болит? Значит жизнь ещё есть, ведь в посмертии нет боли. И ничего нет.

–Прощай, – душонка мужественно стискивает зубы, чтобы не выдать слабости плоти. Лежит строго, безжалостно сминая потерявшее шик вечернее платье.

–Сто!

            Я взмахиваю косой, взмахиваю точно и аккуратно, прорубая в пространстве меж мирами окно. Жизнь уходит. Уходит сила и передо мной стоит жалкая душонка, моргает растерянно и блекло.

–Как всегда? – спрашивает она. Она уже умирала и была возвращена из Ничто. Она готова идти со мной, но я качаю головой – плотно прилегающий к голове капюшон недвижим:

–Теперь не я.

            Я ухожу прочь, оставляя позади растерянную душу, по которой ещё не было заявлено ходатайства. Беспорядок он либо есть везде, во всех Царствах, либо его нет нигде.

            Душонка кричит мне вслед и плачет, и если бы мне можно было бы плакать…

            Но мне нельзя. Я не чувствую ни жалости, ни злорадства. Я вообще ничего не чувствую, кроме тоски. И мне пора идти за новой душой.

–Один, два, три…

            Я иду, я считаю. Это единственное моё развлечение среди тоскливого служебного однообразия.

 

           

Оценки читателей:
Рейтинг 10 (Голосов: 1)

Статистика оценок

10
1
 

08:47
1468
RSS
Нет комментариев. Ваш будет первым!